№5

Представитель поэзии

Внешние обстоятельства жизни и основные вехи судьбы Иосифа Александровича Бродского (24.05.1940−28.01.1996) хорошо известны. Детство (на вопрос Соломона Волкова о котором поэт отвечал: «Не знаю даже, что вам рассказать о моём детстве. Для этого мне надо выпить, а сейчас утро, слишком рано») — богемная ленинградская юность — обвинение в «тунеядстве» — судилище с дерзким ответом на вопрос «Кто Вам сказал, что Вы — поэт?» — «Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?» и ахматовским резюме («Какую биографию делают нашему рыжему!») — ссылка в Норинскую — вынужденная эмиграция — Нобелевская премия — смерть и упокоение на кладбище Сан-Микеле. Ленинград — Нью-Йорк — Венеция. Марина Басманова и Мария Соццани. Поэтому сосредоточусь на нескольких не самых очевидных, но чрезвычайно любопытных аспектах жизнетворчества последнего на сегодняшний день отечественного поэта-нобелиата, из которого сразу после его ухода активно начали творить миф о «последнем великом русском поэте».

Острота поэтического зрения

При всём критичном (в большинстве случаев — оправданно критичном) отношении к поэзии многих своих современников Бродский никогда не скупился на похвалу поэтам, которые, на его взгляд, этой похвалы заслуживали. Так, давая «путёвку в жизнь» прекрасному и удивительному Денису Новикову, он писал в предисловии к его книге: «Взгляд, брошенный в „Окно в январе“ Денисом Новиковым, — взгляд, брошенный вовне. Увиденное им увидено невооружённым глазом, разрешающая способность которого, тем не менее, обладает большим сходством с телескопом, нежели с инструментом, наблюдающим бесконечно малое. Взгляд этот — твёрдый, пристальный; но время требует именно этой оптики, не будучи зеркалом».

Такой твёрдостью и пристальностью, цепкостью и внимательностью оптики отличался и сам Бродский, наделяя этими качествами многочисленных субъектов своей лирики. Он обладал редким умением заметить, поймать, осмыслить и зафиксировать в поэтическом слове тонкие и удивительные метаморфозы действительности. Так, в стихотворении «Шиповник в апреле» обычный шиповник (прямой «потомок» цветаевского, воплощающего абсолютную творческую свободу «куста») верифицирует само мироздание на достоверность, концентрируя в себе чистую энергию художественного преображения, повседневной демиургии, неостановимого со-зидания:

Стремясь предохранить мундир,
вернее — будущую зелень,
бутоны, тень,
он как бы проверяет мир;
но самый мир недостоверен
в столь хмурый день.

Безлиственный, сухой, нагой,
он мечется в ограде, тыча
иглой в металл
копья чугунного — другой
апрель не дал ему добычи
и март не дал.

И всё ж умение куста
свой прах преобразить в горнило,
загнать в нутро,
способно разомкнуть уста
любые. Отыскать чернила.
И взять перо.
«Шиповник в апреле»

Твёрдости взгляда соответствовала твёрдость духа, через этот взгляд выражаемого — благородное и спокойное принятие собственной и человеческой вообще смертности — принятие, не отменяющее, но только обостряющее, интенсифицирующее желание эту смертность многомерно осознать и закалить «доблесть» предвидением «вариантов» собственного ухода:

Если меня не спасёт та птичка,
то есть если она не снесёт яичка,
и в сём лабиринте без Ариадны
(ибо у смерти есть варианты,
предвидеть которые — тоже доблесть)
я останусь один и, увы, сподоблюсь
холеры, доноса, отправки в лагерь,
то — если только не ложь, что Лазарь
был воскрешён, то я сам воскресну.
Тем скорее, знаешь, приближусь к креслу.

Бродский умел с феноменальной художественной точностью фиксировать моменты проявления метафизического в физическом, «прорывы» инобытия в бытие, причудливую диалектику их взаимодействия, удивительные искривления пространства под прожигающим оком безжалостного времени:

Того гляди, что из озёрных дыр
да и вообще — через любую лужу
сюда полезет посторонний мир.
Иль этот уползёт наружу.


«Лингвистическая энергия» вместо богоискательства

Отвечая на вопрос берлинской славистки Биргит Файте, не являются ли его стихи «Разговор с небожителем» своего рода поисками Бога, Бродский говорит очень важные слова:

«Что и кого я там ищу, какого Бога? Это не поиски Бога. Это довольно замечательная, как мне тогда казалось, лингвистическая энергия <…> Там некоторые упрёки христианству, которые можно было бы ещё и приумножить. Но не важно, не в этом дело. Вся христианская система, по крайней мере, то, что касается самого Христа и того, что произошло — это совершенно замечательная парадигма, которой ты пользуешься в своём творчестве. <…> Самое главное в поэзии, что такое поэт, и что такое его „я“, и что такое его философия — это его тональность. И тональность, или варьирование в тональности, прогресс в тональности, измеряется просодически».

Эта «лингвистическая энергия», «просодическое измерение», мандельштамовский «выпрямительный вздох», «стойкость» строки, соразмерной человеческой воле и являющейся её своеобразным стиховым «эквивалентом», — у Бродского, будучи неизменно ощутимы, имеют принципиальное концептуальное и смыслообразующее значение. Причём, начиная с самых ранних стихов, в которых уже оформляется в основных своих чертах и просодия, и философия поэта. Таковы, например, написанные в 1958 году «Стихи под эпиграфом»:

Каждый пред Богом
наг.
Жалок,
наг
и убог.
В каждой музыке
Бах,
В каждом из нас

Бог.
Ибо вечность —
богам.
Бренность —
удел быков…

…Юродствуй,
воруй,
молись!
Будь одинок,
как перст!..
…Словно быкам —
хлыст,
вечен богам
крест.
«Стихи под эпиграфом» (1958)

Одним из главных выразителей этой просодической хлёсткости и упругости, вместилищем и «каналом» мощнейшей «лингвистической энергии», «катализатором смысла» у Бродского становится рифма. Обострённое внимание к рифме определяет его сложное отношение (по сути, плохо скрываемую неприязнь) к верлибру. Вне рифмы стихи Бродским мыслятся с трудом:

«С русским свободным стихом у меня отношения довольно сложные. Я их сам писал и до сих пор иногда пишу. „Нашедший подкову“ Мандельштама — замечательный пример того, как это можно делать. У всех остальных это получалось гораздо хуже или совсем не получалось. <…> Ко всякому термину, которому предшествует эпитет „свободный“, немедленный вопрос: свободный от чего? Я думаю, что если говорить о мире трансцендента, то о какой свободе может идти речь, если впереди имеется Страшный Суд?»

Сьюзен Зонтаг свидетельствует о чрезвычайной важности рифмы для Бродского: «Он утверждал, что „труд“ поэта (он охотно использовал эту фразу) состоял в том, чтобы исследовать способности языка идти вперёд, лететь быстрее. Поэзия, говорил он, — ускоритель мышления. В этом состоял наиболее сильный из множества аргументов, которые он приводил в пользу превосходства поэзии над прозой, так как исключительно высоко ставил значение рифмы. Идеал мыслительного ускорения — ключ к его великим достижениям (и пределам) в прозе и в поэзии, признак его неизгладимого присутствия».


Парадоксы Бродского

Как известно, среди поэтов XX века Бродский выделял в качестве краеугольных и основополагающих фигур «великолепную четвёрку»: Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака, Марину Цветаеву и Анну Ахматову. С Ахматовой он даже успел познакомиться и подружиться, войдя, в числе «ахматовских сирот» (вместе с Анатолием Найманом, Евгением Рейном и скандально разлучившим Бродского с возлюбленной Мариной Басмановой Дмитрием Бобышевым), в её «ближний круг» и часто бывая в её знаменитой «будке» в Комарово. Воспоминания Бродского об Ахматовой исполнены предельного человеческого и поэтического уважения. В стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» Бродский формирует своё этическое кредо: убеждённость в бессмертии поэтического слова, насыщенного пушкинским милосердием, по-мандельштамовски «сохраняющим речь навсегда» — «Бог сохраняет всё»:

Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры остриё и усечённый волос —
Бог сохраняет всё; особенно — слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.

В них бьётся рваный пульс, в них слышен костный хруст,
и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
затем что жизнь — одна, они из смертных уст
звучат отчётливей, чем из надмирной ваты.

Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, — тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обрётшей речи дар в глухонемой вселенной.
«На столетие Анны Ахматовой»

Серьёзно повлияв на этику Бродского, Ахматова, однако, мало повлияла на его эстетику, на саму фактуру его стиха, в которой, как это ни удивительно, гораздо больше по всем параметрам, казалось бы, чуждого ему поэта — Владимира Маяковского. Друг и биограф Бродского Лев Лосев справедливо замечает: «Ни с кем из поэтов старшего поколения не был он так близок, как с великой Ахматовой. Но нет ничего общего между его и ахматовской поэзией и поэтикой. Напротив, черты родства и сходства мы находим с теми, от кого он был отделён временем — Державин, Баратынский, географией и культурой — У. Х. Оден, или политикой — Маяковский».

Революцию, произведённую Бродским в поэтическом языке можно, пожалуй, сопоставить только с переворотом, произведённым Маяковским. Маяковский полнометражно ввёл в поэзию язык улицы, которая до него «корчилась безъязыкая», разговорную лексику, расшатал ритм, узаконил акцентный стих, многомерно обогатил поэтический словарь, дал множество продуктивных моделей рифмовки и т. д. Даже когда Бродский спорит с Маяковским, он спорит с ним на равных — как, например, в случае этой знаменательной, утверждающей через фирменную скептически-саркастическую иронию трезвомыслия принципиальную единичность человека в его противопоставлении массе «арифметической» аллюзии:

Единица! —
Кому она нужна?!
Голос единицы
тоньше писка.
Кто её услышит? —
Разве жена!
И то
если не на базаре,
а близко…
Единица — вздор,
единица — ноль,
один —
даже если
очень важный —
не подымет
простое
пятивершковое бревно,
тем более
дом пятиэтажный.
В. Маяковский, «Владимир Ильич Ленин»

…Как и то, что какой‑то тип,
из ваших, полез, издавая скрип,
из партера на сцену, где тотчас влип
в историю. Так сказать, вжился в роль.
Но он — единица. А единица — ноль,
и боль единицы для нас не боль
массы…
И. Бродский, «Театральное»

Вообще, Маяковский гораздо ближе Бродскому, чем принято считать и чем пытался порой показать сам нобелиат. Уистен Хью Оден в предисловии к книге стихов Бродского, вскрывая парадоксальный «традиционализм» Бродского, отмечал прямое его наследование Маяковскому: «В отличие от творчества некоторых своих современников, господин Бродский, кажется, продолжает внешне то, что можно было бы назвать традицией „общественной“ поэзии, начатой ещё Маяковским. Хотя никогда не использует её фортиссимо. <…> такого оригинала, как господин Бродский, я склонен классифицировать как традиционалиста, <…> он показывает глубокое уважение и любовь к прошлому своей родины».

Я в последнее время всё чаще ловлю себя на том, что стал воспринимать Бродского сквозь призму Маяковского — по линии интонационной свободы, динамического парадоксального расшатывания-уплотнения стихового «маятника», отелеснивающих абстракции метафор, виртуозных рифм и т. д. Маяковский внезапно оказывается очень значимым для Бродского поэтом, и в поэтическом, и в человеческом отношении. Одна из немногих действительно ценных мыслей Юрия Карабчиевского в «Воскресении Маяковского» состоит как раз в том, что по-настоящему «агитатору, горлану, главарю» наследуют не громокипяще-поверхностные «шестидесятники», а именно Бродский, по-своему продолживший осуществлённое Маяковским глубинное пересоздание поэтического языка и смысла.

Ещё один довольно неожиданно оказывающийся близким Бродскому поэт — Борис Слуцкий. В знаменитом интервью Соломону Волкову Бродский вспоминает о том, как «лет в восемнадцать, более или менее» начал писать стихи и об импульсах, побудивших его к стихописанию:

«Таких импульсов было, пожалуй, два. Первый, когда мне кто‑то показал „Литературную газету“ с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне тогда было лет шестнадцать, вероятно. <…> А тут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление. А второй импульс, который, собственно, и побудил меня взяться за сочинительство, имел место, я думаю, в 1958 году. <…> Я как сейчас помню обложку. Ну я подумал, что на эту же самую тему можно и получше написать. Такая амбициозность-неамбициозность, что‑то вроде этого. И я чего‑то там начал сочинять сам. И так оно и пошло».

Парадоксальностью отличается не только поэтический генезис Бродского, но и сама его личность, сотканная из центрируемых и оцельняемых поэтическим даром противоречий, отмеченных многими, в частности, американским издателем Бродского Эллендеей Проффер: «Иосиф Бродский был самым лучшим из людей и худшим. Он не был образцом справедливости и терпимости. Он мог быть таким милым, что через день начинаешь о нём скучать; мог быть таким высокомерным и противным, что хотелось, чтобы под ним разверзлась клоака и унесла его. Он был личностью».

Наконец, парадоксально преломляется в жизнетворческом пути Бродского извечная для русской культуры антитеза Москвы и Петербурга. Разумеется, Бродский был и по складу характера, и по вкусам и предпочтениям, и по воспитанию абсолютным петербуржцем. Однако, по тонкому наблюдению Сергея Аверинцева, «слишком очевидно, что силовой напор его стиха, взрывчатость его рифм, наступательность его анжамбеманов, вообще весь тонус его поэзии имеют несравненно больше общего с москвичкой Цветаевой, чем с какими‑либо петербургскими образцами…».


Бродский в оптике поэтов, друзей, читателей и почитателей

Масштаб личности и дара Иосифа Бродского был ясен его современникам. В некрологе Бродскому, торжественно названном «Песнеслагатель» (перевод Льва Лосева) ирландский поэт и Нобелевский лауреат 1995 года Шеймус Хини говорит о «укрепляющем воздействии» Бродского на собственную жизнь: «Сочетание блестящего ума и доброты, высочайшей требовательности и освежающего здравого смысла — всё это поддерживало и очаровывало меня. Каждая встреча с ним помогала восстановить веру в возможности поэзии».

Отмечая «внутреннюю собранность» Бродского, «интенсивность и смелость его гения», «нетерпимость к словесной скуке», к выхолощенным, пустопорожним словесам, неспособность переносить «отсутствие смысла», сверхчуткость к смыслопорождающему потенциалу языка (слова он воспринимал как «высокооктановое горючее»), «почти хищную готовность к интеллектуальному действию», Хини говорит, что «в восприятии друзей он был не столько личностью, сколько неким принципом неразрушимости», образцом «мужественного стиля поведения», истинным стоиком: «По необходимости говоря о нём в прошедшем времени, кажется, что наносишь оскорбление самой грамматике».

Хини подчёркивает не только личностную, но и общественную значимость фигуры Бродского, базирующуюся на «абсолютной убеждённости в надёжности поэзии как силы добра» и «страстном желании восстановить поэзию как неотъемлемую часть национальной культуры США». Объясняя заглавие своего некролога, Хини акцентирует «самостоянье» поэта: «Бродский никогда не подлаживался к аудитории, не принимал простецкую позу, напротив, он возвышал свои выступления до уровня выступлений древних бардов. Голос у него был сильный, стихи он читал по памяти, его каденции великолепием и остротой напоминали синагогальное пение, так что у слушателей возникало ощущение, что они соучаствуют в событии. Таким образом, его постепенно начали воспринимать в качестве представителя Поэзии как таковой».

В текстах Бродский и остаётся для вечности: «он будет жить за чёрными печатными строчками в ритме поэтических размеров и прозаических рассуждений, подобно пантере Рильке, вышагивающей за чёрными прутьями клетки с непреклонным постоянством, опережающим любые определения и выводы».

Другой нобелевский лауреат (1980) — польский поэт Чеслав Милош выделял в Бродском его особое «сдержанное отчаяние»: «его отчаяние, — это отчаяние поэта конца XX века, и оно обретает полное значение только тогда, когда противопоставлено кодексу неких фундаментальных верований. Это сдержанное отчаяние, каждое стихотворение становится испытанием на выносливость».

Сьюзен Зонтаг наводит фокус на органичность интеграции Бродского в иноязычную культурную среду: «Он приземлился среди нас, как ракета, пущенная из другой империи, благодатная ракета, заряженная не только его гением, но и возвышенным, строгим понятием о предназначении поэта в его родной литературе. <…> Замечательные способности помогли Бродскому освоиться в Америке — его огромная энергия и самоуверенность, ум, ирония и безмятежность». При этом, став поэтом мировым, Бродский не перестал быть поэтом русским: «при всей искромётности связей со ставшей ему родной Америкой, достаточно было наблюдать Бродского в обществе других русских изгнанников и эмигрантов, чтобы понять, насколько же глубоко, однозначно русским он оставался». Домом Бродского в эмиграции оставался русский язык. А Россия — «источник всего самого проникновенного, отважного, богатого и принципиального в его сознании и даре, стала великим иным местом, куда он не мог, не хотел — из гордости, из гнева, из тревоги — возвращаться».

На родине к получению Бродским Нобелевской премии отнеслись по-разному. Так, другой «культурный герой» эпохи Венедикт Ерофеев приводит в своих дневниковых заметках несколько любопытных реакций, резюмируя: «Как бы ни было, грамотному русскому человеку — это я знаю определённо — было б холоднее и пустыннее на свете, если б поэзия Иосифа Бродского по какой‑нибудь причине не существовала». Не поспоришь.


Ирония Бродского

Блестяще владел Бродский юмором, в частности, такой его ипостасью, как ирония. Показателен мемуар Сергея Довлатова:

«Помню, Иосиф Бродский высказывался следующим образом: — Ирония есть нисходящая метафора. Я удивился: — Что значит нисходящая метафора? — Объясняю, — сказал Иосиф, — вот послушайте. „Её глаза как бирюза“ — это восходящая метафора. А „её глаза как тормоза“ — это нисходящая метафора».

Фирменный, порой даже нарочито грубоватый и доходящий до сарказма, иронизм Бродского многое объясняет в его нелюбви к не признававшему иронию Александру Блоку. Но гораздо более чисто юмористической составляющей иронии для Бродского значима её метафизическая составляющая. Ирония у Бродского — это одно из доступных оригинально мыслящему человеку средств выживания и самозащиты в «толпяном» дискурсе, которому поэзия оказывается не нужна и более того — противопоказана.

Ирония Бродского во многом схожа с иронией античности — она наглядна, глубока, остра, центростремительна, точна и точечна. По иронии судьбы, на его письменном столе, рядом с которым на полу нашла поэта жена утром 28 января 1996 года, лежала раскрытая книга — двуязычное издание греческих эпиграмм.


Мой Бродский

С поэзией Бродского у меня всегда была (и есть) не любовь-страсть, а любовь-уважение, не взрыв, а ровное, глубокое и стабильное горение. Бродский вообще, кажется, не про пламенную страсть, а про воспитание духа, про стоицизм и волю; про ответственность и спрос с себя («всячески избегайте приписывать себе статус жертвы»); про нравственный, этический и эстетический максимализм («надо бы всё время спрашивать: не говно ли я?»); про самодостаточность бытийства частного, как часть речи, человека; про ненаигранный оптимизм личности, мужественно принимающей свою обречённость («Жить вообще страшно. Вы заметили, чем всё это кончается?») и тем победительно преодолевающей отчаяние.

Звучит, конечно, дидактично, но в том‑то и фокус, и чудо Бродского, что у него эта «дидактика» предельно антидидактична, максимально лирически естественна, органична, достоверна и убедительна, исполнена мощной трансцендентальной иронии и потрясающей проницательности мыслечувствия. Именно Бродский, как мне представляется, дал лучшее определение поэзии в рецептивном аспекте, назвав её «колоссальным ускорителем сознания, и для пишущего, и для читающего», подчеркнув тем самым психосоматическую процессуальность поэтического творчества: стихотворение как стихо-творение.

Вообще, с Бродским я иду по жизни, и редкий день проходит у меня без взаимодействия с его словом. Но периодически он прямо «накатывает» на меня волнами, и каждый такой «накат» приносит с собой какое‑то открытие. В юности меня поразила изобретённая им просодия, полнометражное введение в поэзию синтаксиса, когда стиховой единицей становится не строка и строфа, а фраза, предложение. С этой интонацией как стихи начинают звучать даже максимально апоэтические тексты вроде рецептов или технических инструкций. Доказано опытным путём.

Нередки споры о том, важен ли Бродский для дня сегодняшнего или уже стал достоянием канона русской поэзии. Я не вижу здесь противоречия, одно другому не мешает, а даже помогает. По моему разумению, «канонизация» подразумевает не умерщвление, оплощение и наведение на поэта «хрестоматийного глянца», а, наоборот, подтверждает право на весомое и зримое бессмертие.

В моей книге «Стихи о русских поэтах», представляющей из себя галерею поэтических портретов особенно дорогих моему сердцу поэтов, есть, конечно, и Бродский:

БРОДСКИЙ (1940)

Дымя резиной от Мишлена,
настроив оптику, как Цейс,
болидом разогнал мышленье
стихотворения процесс.
Но сохраняет втуне яства,
питающие буквиц лоск,
на каторжное тунеядство
осуждённый пространством мозг.
У зренья логика простая:
слеза потребна, чтоб моргать,
в слепые зоны мирозданья
поэт — всегдашний эмигрант.
И чем горчей печаль, тем резче
меняется теченье рек,
ведь, словно часть пречистой речи,
чудесен частный человек.
Подтачивает ржа мембраны,
но с грифельной не слезть иглы,
и стих несут анжамбеманы —
на смертный свет из вечной мглы.
Константин Комаров

Иосиф Бродский — важный для меня поэт. Очень важный. Вплоть до того, что даже вредную привычку к курению («Сигарета — мой Дантес» — любил говаривать Бродский) оправдываю его изречением: «Обезьяна взяла в руки палку и стала человеком. Человек взял в руку сигарету — и стал поэтом».


Лишь благодарность

В финале написанного на собственное сорокалетие стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» Иосиф Бродский признавался:

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

Это мозаичное эссе — тоже акт благодарности: свидетельство благодарной памяти о большом русском поэте, который, подобно своему «тёзке» Мандельштаму, безусловно, продолжает «наплывать на русскую поэзию», а стихи его на наших глазах с русской поэзией «сливаются, кое-что изменив в её строении и составе». «Часть речи», оставшаяся нам после Бродского («От всего человека вам остаётся часть / речи. Часть речи вообще. Часть речи») на полных правах вошла в отечественную поэтическую «грамматику», заняв в ней одно из ключевых мест.

Спасибо, Иосиф Александрович!

Константин Комаров — поэт, литературный критик, литературовед, кандидат филологических наук

2026-05-24 10:23